Назад

На главную страницу

Шамседдин Тебризи


Убийство Шамса

Перемены, происшедшие с молодым, но почтенным шейхом, ученым мюдеррисом, уважаемым проповедником, были просто неслыханны. Его поведение бросало тень на все духовное сословие. Не только улемы и факихи, даже суфии, славившиеся своей терпимостью, были на сей раз выведены из себя. И больше других роптали его собственные мюриды. С какой стати, дескать, шейх отвернул от них свой лик? Ведь все они были людьми прославленными, сызмальства взыскующими бога. "Не каждому уху доводилось слышать то, что слышали мы от шейха - сетовали они. - Не каждому понятны его слова. Мы были верны шейху, как рабы его. Залучил он нас в свой силок, точно соколов, и много добычи принесли мы ему. Благодаря нам он прославился, благодаря нам умножились его друзья, сгинули его враги. И кто такой этот Шемс, что свалился на нашу голову невесть откуда? Дервиш без роду, без племени. Уж не чародей ли он, сглазивший Мевляну, околдовавший его? Простонародье осталось без проповедей, мы - без поучений. Все лишились сердца своего. А этот невежда и грубиян уселся перед его дверью, как пес, как монгольский наместник, и спрашивает охранную таблицу-пайдзу, чтобы увидеть лицо Мевляны?!"

Шамседдин видел и слышал все. Но его новый друг в своем упоении миром ничего на замечал.
Зимою великий государев вельможа Каратай построил на свои пожертвования медресе и в честь этого события повелел собрать в нем всех богословов и шейхов Коньи.

Бывший раб-вольноотпущенник, грек по рождению, Каратай дослужился до наместника престола. Как многие неофиты, приняв новую веру, был он до крайности набожен и благочестив. К Султану Улемов и его сыну благоволил, поддерживал Джалал ад-дина, когда улемы отказались признать в нем наследника отцовской святости. Отказаться от приглашения означало оскорбить вельможу. В то же время приглашение Каратая, чье доброжелательство было обеспечено, давало удобный случай представить просвещенному обществу Коньи Шамседдина Тебризи.

Они явились в медресе вместе. Джалал ад-дина тотчас же увели вперед, посадили на самое почетное место рядом с кадием Садреддином и самим Каратаем. А Шемс остался среди народа у самой двери, там, где снимают обувь.

По обыкновению на подобных собраниях выдвигался для диспута какой-нибудь вопрос, чтобы каждый из богословов и ученых мужей мог показать свою образованность и мудрость. Таким вопросом на сей раз был избран красный угол, то есть вопрос о том, какое место, какой угол в собрании самый важный.

Один за другим вставали улемы и шейхи, ссылаясь на Коран, приводили легенды о пророке, цитировали авторитеты, прибегали к хитроумным логическим построениям, чтобы доказать преимущество одного места перед другим. Но почти на каждую цитату из Корана, на каждую легенду или изречение находились противоположные цитаты, свидетельства или легенды.
Спор затянулся. Глядя в сторону дверей, где сидел Шамседдин, поэт копил в себе тоску и ярость. Но не подавал виду, ожидая своей очереди. Наконец она подошла.

- Для ученых улемов главное место - помост посредине медресе, ибо там сидят мюдеррисы. Для познавших арифов главное место - угол в ханаке, ибо познание стоит для них во главе угла. Для суфиев главное место там, где снимают обувь, ибо взыскующих истину украшает скромность. А для влюбленного - ашика главное место-рядом с любимым.

С этими словами он встал и направился к дверям. Толпа расступилась. И все увидели, что сын Султана Улемов, почтенный шейх и ученый, сел рядом с безродным пришельцем, успевшим снискать себе дурную славу.

После минутного замешательства за Джалал ад-дином последовали его сын Велед, золотых дел мастер Саляхаддин, "писарь тайн" Хюсаметтин и несколько мюридов. Остальные остались на своих местах.

Шепот недоумения прокатился по медресе.

Первым опомнился ученик шейха Садреддина. Перекрывая гул голосов, он крикнул язвительно:

- А любимый-то где?

- Нет глаз у тебя, чтоб увидеть ты мог;
Он - это ты с головы и до ног! -

возгласил Джалал ад-дин и покинул собрание.

Весть о поступке Джалал ад-дина распространилась по городу и достигла вельможных особняков и дворцовых палат. Негодованию их не было предела.

Напрасно пытался успокоить их Каратай. Дескать, арифы - народ самозабвенный, мало ли чего скажут, когда на них найдет, А мир, мол, стоит, как стоял от века. Недаром говорится: "Сколько ни тверди "халва", "халва", во рту сладко не станет".

Дело приняло скверный оборот. Стоило Шемсу показаться на улице, как его прямо в лицо осыпали бранью и знатные воины, играя желваками, хватались за рукоятки сабель.

Джалал ад-дин надеялся, что все образуется, но Шамседдин видел острее, чем его друг, только что вышедший из полутьмы медресе и ослепленный открывшимся ему светом. В этом мире любовь неотделима от ненависти. И чем бескорыстней любовь, тем большую ненависть корыстолюбцев она навлекает. У него был опыт: и своего сословия, и свой собственный, личный.

Годы спустя, когда к Джалал ад-дину обращались с жалобами на несправедливость и утеснения старейшины ремесленников, ученые, музыканты, он, стараясь помочь, как мог, предостерегал, однако, от иллюзий, которые в тридцать девять лет еще имели власть над ним самим, и любил повторять древнюю народную мудрость:

Тебя утесняют, тебя оскорбляют?
Ну что же, таков этот свет.
Побивают камнями плодовое Дерево тоже.
Бесплодное - нет.

За эту мудрость он заплатил страшной ценой: жизнью своего великого друга и смертью сына, который сам вычеркнул себя из списка людей, живых и мертвых.

Шамседдин понимал: чтоб улеглась ненависть и миновала опасность, прежде всего нужно время. Он должен исчезнуть из Коньи. Но для Джалал ад-дина даже мысль о разлуке была непереносима.

О друг, душа нашей души, ты без меня не уходи!
О небо, не вращайся без меня. О месяц, без меня ты не свети.
Земля, не оставайся без меня. О время, без меня не уходи.
С тобой мне мил и этот мир, и тот. Не оставайся в мире без меня.
И в мир иной ты без меня не уходи.
О повод, без меня не взнуздывай коня. О губы, вы не пойте без меня!
Глаза, вы не глядите без меня. Душа, не уходи ты без меня.
Светла в ночи одна луна, твоим сиянием полна.
Покуда ты следишь за мной, бегу перед твоей клюкой,
Как мяч, что гонят игроки. Из глаз меня не упускай.
Ты без меня коня не погоняй. Ты без меня не уходи!

Мы не знаем, что говорил Шемс, какие он приводил доводы, чтоб убедить своего друга. Ясно одно: остаться вновь одному после того, как ему выпало счастье обрести единомышленника и друга, который стал его другой ипостасью, казалось Джалал ад-дину страшнее смерти. И, даже согласившись рассудком, он сердцем не может примириться с разлукой.

Как сладостная жизнь, намерен ты уйти. Но не забудь о нас.
Ты оседлал коня разлук нам вопреки. Но не забудь о нас.
Ты преданных друзей найдешь под небом этим.
Но с прежним другом связан ты обетом, не забудь.
Когда послужит для тебя подушкою луна,
Что на коленях у меня лежала голова твоя, не позабудь.
Своей любовью, как Фархад, я прорублю разлуки горы.
Но тех, кого ты покорил своей красою, как Ширин, не позабудь.
В садах любви на берегах моих очей, что стали морем,
Цветенья августовских роз, шафрана ветви не забудь.
В тот день, когда твое лицо, о Шемс, моим очам предстало,
Любовь моею верой стала. Ты - слава этой веры, не забудь.

Однажды ранним утром, ни с кем не попрощавшись, чтоб не бередить раны друзей, не радовать врагов и не наводить их на след, так же тайно, как явился, Шамседдин Тебризи исчез из Коньи.
Со слов поэта один из "писарей его тайн" записал: "Бесценный учитель, глашатай добра, суть душ, свет Истины для тех, кто явился прежде него и явится после него, - да продлит Аллах его дни и дарует нам благополучную встречу,- ушел двадцать первого шевваля шестьсот сорок третьего года".

Двадцать первое шевваля 643 года хиджры - это пятнадцатое февраля 1246 года. Всего пятнадцать месяцев и двадцать пять дней пробыли они вместе. Слова Джалал ад-дина говорят о том, что расставались они не навсегда. Хоть никому на свете, даже другу своему, не сказал Шемс, куда он направляет свои стопы, поэт был уверен, что он даст ему о себе знать.

Целый месяц друзья и враги, а больше враги под видом друзей искали его следы, но без успеха. За долгие годы странствий и знакомств со всеми религиозными школами, суфийскими сектами, народными движениями и ремесленными братствами Шамседдин научился скрытности.

Джалал ад-дин никого не желал видеть. Он сшил себе темно-лиловую ферадже из ткани хиндибари, которую носили в знак траура. Заказал высокую шапку цвета меда, крест-накрест повязал ее короткой чалмой, сшил мягкие, как у Шемса, сапожки, удобные для плясок. В знак горя ходил в расстегнутой на груди рубахе. После смерти поэта эта одежда станет обрядовой в ордене Мевлеви.

Никогда больше не поднимался Джалал ад-дин на помост медресе, не выходил на кафедру мечети. Поэтические и музыкальные собрания стали той трибуной, с которой возглашал он свою новую веру.

Однажды придворный поэт Каани осмелился непочтительно отозваться о Санайи: дескать, не считает его правоверным мусульманином. Джалал ад-дин, чтивший Санайи как своего духовного учителя, осадил его:

- Закрой свой рот! Если б мусульманство могло увидеть величие Санайи, у всех правоверных с головы слетели бы шапки. Вот ты и правда всего лишь мусульманин, как тысячи тебе подобных!

Лишь отповедь великого поэта и сохранила для потомства имя Каани.

Шли месяцы. Собрания Джалал ад-дина становились многолюдней. Золотых дел мастер Фаридун Саляхаддин стал приводить людей своего цеха. Хасан Хюсаметтин, сын старейшины всех ахи Коньи, отказался от своего поста и сделался "писарем тайн", занося на самаркандскую и багдадскую бумагу стихи учителя. Но разлука все невыносимей терзала Джалал ад-дина.

Нет у меня ни веры, ни ума.
Нет больше ни покоя, ни терпенья.
Приди скорей, приди, приди!
Какой огонь мне сердце жжет
И отчего лицом я желт?
Не могут выразить слова,
Увидишь сам. Приди, приди!
Румян, как хлеба каравай,
Созрел я на твоем огне.
Я почернел, я зачерствел
И раскрошился по земле.
Из крох меня ты собери.
Скорей приди, приди, приди!
Как зеркало, твои черты
В себе я отражал.
Я заржавел, я камнем стал.
Взгляни скорей, приди, приди!
Как в русле мечется вода,
Мечусь туда, мечусь сюда:
Засадою вокруг разлука.
И каждым утром в час рассвета
Пишу тебе на крыльях ветра
Пером отчаянья: приди!
Пусть в мыле голова твоя,
Не медли, мыла не смывай.
Пускай в шипах твоя стопа,
Не медли, их не вынимай.
Из ада слов: "Приди, приди" -
Спаси меня. Приди, приди!

"Приверженцы шариата, слепые сердца и самовлюбленные, спесивые невежды, - писал через полвека после Джалал ад-дина хронист Эфляки, - разверзли уста для поношения и принялись распускать слухи. Жаль, говорили они, что такой тонкий ученый, как наследник Султана Улемов, от плясок и пения, постов и утеснения плоти повредился в уме. И все это вышло из-за злосчастного тебризца".

Спесивость и корыстное невежество никогда не отличалось оригинальностью. Во все времена оно объявляло свободную мысль и чувство безумием и, подобно святейшей инквизиции, сжигавшей на кострах еретиков во имя спасения их душ, пыталось уничтожить мыслителей и поэтов, ссылаясь на здравый смысл. Джалал ад-дин ответил им стихами:

Если бы подобное безумье
На Платона Мудрого напало,
Кровью алой стал бы книги он стирать.
На меня нашло безумие такое,
Что безумцы все сбежались вразумлять.

Минул ровно год, как Шемс исчез из Коньи.

Нет страсти такой ни в одной голове.
Ни на кого я не в силах глядеть,
Словно я отделен от людей,
Словно сам я не человек...

Холодным февральским утром в дом поэта постучал оборванный, продрогший дервиш, судя по испитому лицу и одежде, принадлежавший к самым буйным, ни в какие уставы и секты не вмещавшимся дервишам - бродягам-каландарам.

Поклонившись, он вручил поэту свернутое в трубку письмо.

- Хатун! Хатун! - прокричал Джалал ад-дин. - Благая весть! Соберите все, что есть в доме! Благая весть!

С этими словами он сорвал с себя ферадже, снял с ног сапожки. Его крик переполошил весь дом. Первым выскочил пасынок Яхья. Заплакала недавно родившаяся дочь Мелика. Кира-хатун, подхватив ее на руки, вышла на мужскую половину. За ее шальвары цеплялся четырехлетний Алим. Не выдержала и воспитанница поэта Кимья: хоть стала уже невестой, выглянула из двери. Ее круглым от изумления глазам предстала странная картина.

Мевляна в одних носках, шальварах и рубахе своей рукой надел свои сапоги на страшного лицом незнакомца и облачил его в свою лиловую ферадже.

Пришельцу подали еду. Джалал ад-дин глядел, как лепешкой, точно совком, черпает он похлебку из простокваши с мукой, как берет тремя пальцами из пиалы горстку риса, скатывает шарики и кладет в рот. Глядел таким проникновенным взглядом, с такой любовью, будто перед ним был самый дорогой на свете человек.

Письмо, которое вручил каландар, было написано рукою Шамседдина. Дервиш, по его словам, пришел из Дамаска. Но сколько ни повторял он, что и в лицо не видел Шамседдина, поэт ему не поверил. Счел, что тот выполняет обет не выдавать местопребывания Шемса.

Джалал ад-дин тут же написал ответ.

Наутро, едва путник свершил омовение, он вручил ему вместе с ответом все собранные в доме деньги и попросил немедленно пуститься в обратный путь, чтоб передать письмо Солнцу Его Жизни.

Посадив путника на мула, он проводил его до городских ворот и долго глядел со стены, пока тот не скрылся из глаз.

Еще два письма, одно за другим, отправил он вслед. Первое с торговцем кожами, который направлялся в Дамаск, чтоб передать его в руки тамошнему шейху ахи, второе - со своим мюридом. Но ни на одно не получил ответа.

Тогда он призвал к себе сына Веледа. Вручил ему еще одно письмо и кису с деньгами, которые собрали среди своих людей золотых дел мастер Саляхаддин и "писарь тайн" Хюсаметтин.
- Ты отправишься послом моим. Высыплешь деньги к его ногам и скажешь от имени моего, что замышлявшие против него раскаялись, пусть, мол, явит благоволение и вернется.

Велед приложил письмо ко лбу, потом к груди и, поклонившись, ушел, чтоб тотчас начать сборы. В письме, которое дал ему отец, говорилось: "Клянусь богом, с той поры, как ты отправился в путь, я истаял, точно свеча, что горела всю ночь напролет. Воск мой сгорел без остатка, весь обратился в огонь. Вдали от лица твоего мое тело-развалина, и в этой развалине дух мой - ночная сова. К нам поводья свои поверни, и пускай слон веселья и счастья хобот свой протянет сюда. Здесь без тебя каждый день побивается радость камнями, как будто она - сатана. Ни единой веселой и внятной строки с моих губ без тебя не слетело. Лишь услышав слова, что в письме своем ты написал, я на радостях пять-шесть газелей сложил. О Солнце, тобою гордятся Армения, Рум и Дамаск. Озари наконец сумрак ночи зарею рассвета!"

Велед отправился в путь с двадцатью верными людьми. "Не ведая усталости, пересекал я долины, - вспоминал он не без самодовольства на старости лет. - Одолевал горы, точно соломенные снопы. Колючки на дорогах казались мне розами. В каждой тяготе видел я тысячи выгод. Зимний холод казался мне сладок, как сахар, летний зной - освежителен, словно персик".

В его ушах еще звучали стихи, которыми отец напутствовал их в дорогу:

О, ступайте скорей и найдите,
Приведите любимого друга домой,
Луноликого к нам заманите
Сладкой речью и песнью златой.
Его слово могуче и зрело,
Может реки он вспять повернуть.
Обещаньям его и отсрочкам
Не давайте себя обмануть.
Лишь бы он подобру-поздорову
Возвратился и в дверь постучал.
И тогда вы узрите такое,
Что ни разу сам бог не видал...

После долгих поисков и расспросов шейх ахи, знавший Веледа по годам его учения в Дамаске, сказал наконец, что может передать письмо Мевляны. Шамседдин, оказывается, надежно укрылся от вражеской ненависти среди мастеров Халеба, того самого Халеба, который неделю назад, не останавливаясь, миновал Велед.

Когда Шемс в дорожном бухарском халате и короткой чалме появился в дверях медресе, где остановился Велед с мюридами, конийские гости пали перед ним ниц, как перед падишахом.
При виде монет, рассыпанных по настоянию Мевляны у его ног Веледом, Шемс улыбнулся:

- Неужто бессребреник Мевляна решил соблазнить нас серебром да золотом? Если б мне сообщили, что мой отец восстал из могилы и явился под стены Халеба в деревню Теллибашир, чтоб повидаться со мной и снова умереть, я бы ответил: "Что поделать, пусть умрет!" Но не тронулся бы с места. А чтоб повидаться с Мевляной, пришел вот!..

Мевляна наказал заманить Шемса "сладкой речью и песнью златой". И хоть в этом, как выяснилось, не было нужды, Велед во что бы то ни стало решил исполнить его наказ. В знак радости устроил он в честь Шамседдина многодневное сэма. Меж тем Мевляна в Конье сгорал от нетерпения.

Око мое дрогнуло - друг ли мой идет?
Сердце мое прыгнуло: возлюбленный идет,
Заложи себя и душу, если ты банкрот,
И купи вина и чашу: возлюбленный идет.
Ухо ожидания весть благую пьет.
Око сквозь рыдания возлюбленного ждет.
Войска любви развернули строй.
Что же мы сидим? Падишах идет!..

Наконец Велед вместе с Шамседдином тронулся в обратный путь.

Несмотря на просьбы и настояния Шемса, он ни за что не соглашался сесть на коня: "Нет во мне такой силы, чтобы стать ровней тебе. Падишах верхом и раб верхом - это невозможно. Ты - любимый, я - ашик. Ты - мой господин, я - твой раб. Больше того, ты - душа, я тобою жив. Не то что пешком следует мне идти в твоей свите, надо бы голову мою сделать ногами".

Больше месяца добирались они до Коньи - Шамседдин верхом, а Велед и его свита пешком. Из Ларенде Велед послал отцу вестника.

Джалал ад-дин в награду за добрую весть отдал принесшему ее гонцу все, что было в доме, сорвал с себя даже чалму. И пешком в сопровождении учеников и старейшин цеха ахи вышел навстречу Шамседдину.

Увидев Мевляну, Шамседдин тоже сошел с коня. Они обнялись. Потом склонились друг перед другом до земли.

Мое солнце, Шемс пришел!
Среброликий, золотой месяц мой ко мне пришел!
Мое ухо, мое око, свет моих очей пришел!..
Время пить вино, чтоб ум гром и молнии метал.
Мои крылья, Шемс пришел. Время птицей в небо взмыть!
Время мир наполнить рыком. Лев пришел!
Время мир наполнить светом, мое утро, Шемс пришел!

Шамседдин вернулся в Конью восьмого мая 1247 года. Все, кто прежде поносил его, явились к нему с покаянием. Он с улыбкой простил их, хоть знал, что раскаявшийся враг опасней нераскаявшегося. Впрочем, среди мюридов и дервишей, пришедших к нему на поклон, большинство не было ни его врагами, ни его друзьями: просто не ведали они, что творят.
Началась прежняя неистовая жизнь. Каждый вечер собирались маджлисы с пением и пляской, длившиеся ночи напролет. Их сэма на сей раз были открыты для каждого и стали привлекать толпы народа.

Сэма стали модой в султанской столице. Всякий уважающий себя торговец, вельможа или бей считал себя оскорбленным, если Шемс и Мевляна не участвовали в собраниях, которые они устраивали в своих палатах, садах и виноградниках.

То, что для Мевляны было способом выражения его новой веры, для них стало развлечением, помогавшим забыться среди монгольских грабежей, отвлечься от мыслей о позоре и гибели сельджукской державы. Но Джалал ад-дин впервые получил для своих стихов широкий простор.
И порой высказывал в стихах мысли, которые Шемс не осмеливался поведать даже своим самым близким друзьям.

Что вера пред твоим неверьем?
Пред птицей феникс - муха иль комар.
Да, вера-как вода бессмертья, неверье-черная земля.
Но вера и неверье-мусор для твоего огня...
Пусть вера - свечка, а неверье - ночь.
При виде солнца говорит неверье:
"Мы, вера, больше не нужны. Пойдем-ка прочь!"
Пусть вера - конь религии. Но в конях нужды нет
Тому, чей путь-любовь, тому, чья скорость-свет.
Тому, кто с головы до ног по самой сути - новь.

Да, в ночи невежества и бездуховности, говорит поэт, вера - свеча. Но когда восходит солнце любви к человеку, становятся мусором сами понятия веры и безверия.

За одно это стихотворение, в котором любовь ставится выше религии, а Совершенный Человек прославляется как бог, Джалал ад-дин Руми, живи он в Европе, считающейся родиной гуманизма, был бы четвертован или сожжен на костре.

Гуманизм Джалал ад-дина при всей своей всеобщности отнюдь не абстрактен. В его поэзии прославление Совершенного Человека неотделимо от прославления человеческой личности.
Для поэта его друг - живой человек по имени Шамседдин Тебризи. Но в то же время он прилагает к нему эпитеты, которые, с точки зрения и правоверного духовенства, и суфийской традиции, могут быть лишь атрибутами бога или его пророков. Он величает друга "солнцем мира, светочем Истины, душой, перед которой весь мир - безжизненное тело", "свечой, к которой в вечности, как мотыльки, стремятся души". Все это для любого религиозного правоверия звучит богохульством.

Как-то ближе к осени во время собрания в доме золотых дел мастера Саляхаддина, когда умолкли на минуту уставшие музыканты, к Шамседдину, воспользовавшись паузой, почтительно приблизился молодой дервиш.

- Скажи, учитель, ты святой иль нет?

Дервиш был совсем юн. В его глазах светились простодушие и вера. Он осмелился задать вопрос лишь потому, что было ему чрезвычайно важно знать ответ. Но Шамседдин понял: за простодушием этого юнца стоит чье-то многоопытное коварство.

Вопрос таил в себе смертельную опасность. Для отчужденного религиозного мышления тех времен святость, то есть санкция непререкаемого божественного авторитета, была таким же непременным условием истинности, какими впоследствии станут разумность, гуманность или научность. Одно дело-слово или мысль обычного человека: они принадлежат лишь ему самому и потому ничего еще не доказывают. Другое дело, если это слово, мысль высказываются от имени бога. Цитаты из священных книг, их толкования, ссылки на изречения и деяния пророков, на авторитет богословов, причисленных к лику святых, были непременным оружием в идейной и политической борьбе, обязательной упаковкой, маскировавшей реальное содержание мысли и стоящие за нею интересы.

Скажи Шемс "нет", и он был бы обречен на поражение. Но и сказать "да" было не менее опасно: святость требовала подтверждений, чаще всего чудес, и притом немедленных.

Шамседдин Тебризи ответил притчей об арабском простаке Джухе.

Однажды к Джухе прибежали соседи: "Погляди-ка на улицу, видишь, какие яства несут?!"-"А мне-то что?"-ответил Джуха. "Смотри, смотри, несут в твой дом!"-"А вам-то что?"-отрезал Джуха.

- Святой я или нет,-заключил притчу Шамседдин Тебризи,-вам-то что?

Шемс, сам вышедший из народа и обладавший незаурядной начитанностью и огромным даром убеждения, часто прибегал в своих речах к простонародным притчам и анекдотам, пересыпал свою речь не только цитатами из Корана, но пословицами и прибаутками. Именно он обратил взор Джалал ад-дина от книжной учености к народной словесности, и ему больше других обязаны мы тем, что поэзия Джалал ад-дина Руми, и в первую очередь его "Месневи", - не только свод знаний его времени, но и бесценная сокровищница фольклора. Многие сюжеты и мотивы этой великой книги прямо почерпнуты из бесед Шамседдина Тебризи, записанных "писарями тайн".
Как ни остроумен, однако, был ответ Шамседдина, он не мог прекратить начинавшуюся в городе смуту. Простые, не искушенные в богословии люди, естественно, полагали, что Шемс - святой, раз Мевляна говорит о нем такими словами.

Москва, 1987 г., издательство "Наука", Радий Фиш "Джалаледдин Руми".



Hosted by uCoz